Илья Олейников и Роман Казаков
Вспоминая Илью Олейникова (Илья Олейников. "Я начинаю приобщаться к искусству, а искусство сильно сопротивляется"), нельзя не упомянуть его первого постоянного партнёра по сцене и съёмкам - Романа Казакова (1948 - 1986).
Думаю, многие хорошо помнят их коронный номер "Вопрос, конечно, интересный!..."
И не менее популярный в народе в 80-х номер Казакова и Владимира Винокура "Склероз на двоих", там где "Доктор, у меня - ЭТО!...", "Ну, это мелочи..." и "В кузне травел сидечик..."
А в остальном, знаем мы о Романе Казакове, ушедшем из жизни всего в 38 лет, очень мало.
Поэтому слово Илье Олейникову.
"Вообще-то звали его Рувка и фамилия Рувки была вовсе не Казаков, а Бронштейн. Так случилось, что задолго до Рувки у этой фамилии обнаружился еще один обладатель — некто Троцкий, у которого были в своё время какие-то нелады с Лениным.
Так вот, у этого самого не ладившего с Ильичом Троцкого фамилия, если вдруг кто не в курсе, была - Бронштейн. Согласитесь, товарищи, факт малоприятный.
Не уверен, был ли сам Троцкий родственником Рувки, но, как ни крути, и ортодоксальный коммунист Троцкий, и неортодоксальный еврей Рувка — оба были Бронштейнами.
Ситуация осложнялась тем, что если по папе Рувка являлся Бронштейном, то по матери он и вовсе был (прости меня, Господи!) Каплан. А данная фамилия, как известно, сулила Ильичу совсем мало хорошего. Согласитесь, что наличие двух таких, прямо скажем, контрреволюционных фамилий у одного субъекта не предвещало данному субъекту сахарное будущее на советской сцене.
Субъекта Рувку спасла девочка, Ф.И.О которой не коробило слух как карательных, так и других органов осязания и обоняния. Её Ф.И.О была Казакова. Звали ее Вера. Они расписались и сделали неравноценный обмен — она отдала ему фамилию, а он ей свои неприятности. Чего-чего, а неприятностей у него было много. Ими он мог одарить не только Веру Казакову, но и всё население Ленинградской области.
В тот период и меня жизнь не баловала блестящими зигзагами и поворотами судьбы. Рома работал сам по себе, я — сам по себе, и единственное, что нас объединяло, это скука и сознание абсолютной невостребованности. Всё решилось в одно мгновение у пивного ларька. В двадцатиградусный мороз, когда мы выпили несколько кружек пива приблизительно той же температуры, нам показалось, что если две отдельно взятые бездарности сольются в едином творческом экстазе, то они, эти бездарности, неожиданно преобразятся из двух хреновых творческих единиц в одну, тоже хреновую, но зато очень большую. То есть как бы появилась возможность брать если уж не талантом, то хотя бы массой. Вопреки всем законам логики наша бредовая идея неожиданно материализовалась, и вскоре наша странная пара предстала перед изумленными глазами худсовета Ленконцерта или, как мы игриво называли его между собой, ЧЛенконцерта.
Мы начали бороздить моря и океаны эстрадных площадок одной шестой части света. Наши просветленные лица можно было увидеть в любом уголке страны. Сегодня мы бичевали бюрократов на сцене огого - Кремлевского дворца съездов, а завтра уже распевали разящие куплеты про завстоловой в оленеводческом совхозе, где-то там, за северным сиянием. В три часа дня мы балагурили в неотапливаемом клубике женской колонии, а в семь вечера вместе с нами уже веселился медперсонал и больные психбольницы № 5. Этих рассмешить было легче всего.
Мы любили наших зрителей, где бы они ни находились. И зрители отвечали нам тем же — они любили нас. И только одно омрачало безоблачное существование — то, что так любившие нас зрители начинали любить нас только по окончании концерта. По окончании. А не до. Потому что они шли не на нас.
Они шли на некий концерт, в котором участвуют некие артисты. Шли просто так, от нечего делать, от желания убить вечер. Тогда еще ходили на концерты. На все. И на плохие, и на очень плохие.
Никогда, товарищи, не верьте артисту, если он говорит, что не стремится к известности. Это или кокетливая неправда, или гнусная ложь. Сам а профессия предполагает наличие тщеславия у того, кто решил заняться этим ремеслом. Тщеславие является тем самым кнутом, который подгоняет артиста. Заставляет его работать до седьмого пота, превращает в загнанного раба. Но вот заканчивается фильм, концерт, спектакль (неважно что), падает занавес, зал сотрясают аплодисменты, и артист счастлив. Счастлив как ребенок, потому что он и есть ребенок, а дети любят, когда их хвалят и гладят по головке. Любите артистов, товарищи! Любите, и чаще гладьте их по головке. Вам это ничего не стоит, а им приятно…
Итак, нас с Ромой снедала жажда славы. По ночам нам снился телевизор «Рубин» и мы в нём. Не было ночи, чтобы этот кошмар нас не преследовал. Нельзя сказать, что мы сидели сложа руки. Мы делали всяческие попытки. Мы снимались, и нас снимали.
Но снимали, как правило, в тех передачах, которые потом тоже снимали. Но уже с эфира. Если же передача, в которой мы по чьему-то недосмотру оказались, все-таки появлялась в «тиливизире», то это вовсе не значило, что вместе с передачей в «тиливизире» появлялись и мы. Это значило только одно — что как раз мы в ней и не появлялись. Нас «вырезали» и «вырезали» телередакторы и режиссеры. Фантазии их не было границ— никогда очередная причина сегодняшней «вырезки» не совпадала с предыдущей.
Однажды, после очередной «вырезки», мы устроили тризну по себе, по окончании которой я сказал:
— Не кажется ли тебе, Ромик, что нам пора проанализировать истоки наших неудач?
— А чего тут анализировать, — мудро ответил Рома и, зевнув, начал отходить ко сну.
— И всё-таки почему бы не проанализировать? — не успокаивался я.
Рома был умным. Он знал и помнил все, что только мог знать и помнить эрудированный, начитанный сын Бронштейна и Каплан. И даже чуть больше. И потому он сказал:
— Да нечего тут анализировать. Все и так понятно: два жида в три ряда — вот тебе и весь анализ.
— Значит, ты, Рома, настаиваешь, что неприятности идут от того, что в нашем дуэте всего два человека и из этих двоих — оба евреи?
— Настаиваю я на лимонных корочках, — сказал умный Рома, уже засыпая. — Но уточняю: не просто два, а двое из двух. Ты понял? А два еврея из двух — это уже перебор.
И тут меня осенило.
— Рома! — сказал я. — Рома, вот ты говоришь, что два еврея из двоих это перебор. А я тебе, Ромик, больше скажу. Даже один из одного — это уже перебор, причём чудовищный. И надо с этим что-то делать!..
Но Ромка этого не слышал. Он спал, этот умный маленький человек. Он знал, что когда трудно, лучше поспать. Глядишь, проснешься утром — и все пучком.
И все-таки мы продолбали этот неприступный форпост, именуемый «Останкино». Задницей ли, локтями, ногами, головой ли — это неважно. Важно, что продолбали. Я думаю, что Господь, наблюдая за нашими мучительными безостановочными попытками взобраться на проклятый Олимп и видя, как мы, падая, каждый раз обдираем до крови кожу, испытал некоторую неловкость. Он, наверное, подумал: «Ладно, хорош! Так ведь и изувечиться недолго», и дал разрешительную отмашку. Я благодарен Господу за его мудрый поступок. Говорю это без всякой иронии. Я благодарен Господу за поддержку, потому как в той ситуации помочь нам мог только он.
Итак, Господь переключил красный свет светофора на зелёный, и у нас поперло. Мы стали дуэтом "Олейников - Казаков", и теперь появлялись в самых популярных передачах. Нас начали узнавать. Когда у меня впервые попросили автограф, я от неожиданности отпрыгнул, приняв за сумасшедшую эту тётеньку с ручкой и записной книжкой.
Мы с Ромой почувствовали первые чуть тёплые прикосновения лучиков славы.
И вдруг всё кончилось. Ромка ушёл. Через шесть месяцев. Нелепая смерть. Всякая смерть нелепа, но эта казалась мне самой нелепой и нелогичной.
Его выписали из больницы. (Годом раньше у Казакова диагностировали рак лёгких. Прим.) Он поселился у одной старушки. Старушка была одинока, Ромка тоже, и она полюбила его как первенца. Она ухаживала за ним, она убирала за ним, она готовила ему еду, и он, видя старушечьи старания, тоже, по-своему, пытался о ней заботиться, хотя она в его заботе не нуждалась. Это была железная бабушка. Долгие стояния в очередях за всем, что дают, сделали ее бессмертной. Лет ей было около восьмидесяти, но, глядя на нее, становилось понятно, что дева в белом саване и с косой давно потеряла всякую надежду прибрать её к себе.
Я был спокоен, я понимал, что железная бабушка разобьется в лепешку, а Ромку выходит.
К сожалению, я ошибся.
В одну гнусную ночь прозвенел звонок и в телефонной трубке раздался отчаянный бабушкин голос:
— Илюша, Ромочка умер.
Я почувствовал, как ноги стали ватными.
— Ромочка умер, — снова сказала она. — Книжку читал, потом вздохнул, книжку выронил и умер. А книжка на полу валяется.
Я ничего не соображал.
— Как умер, от чего умер?
— От сердца. Вон «скорая» приехала. Говорят, сердце не выдержало.
Я приехал к Роме. Он лежал в спортивных штанах и синей рубашке. Но это уже был не Рома. Мне казалось, что передо мной лежит памятник. Торжественный и величественный. Даже рубаха, казалось, была сделана из мрамора. Санитары накрыли его простыней, положили на носилки, понесли, и вдруг второй, шедший сзади, узнал его.
— Слушай, да это же этот… как его… «вопрос, конечно, интересный».
— Да ты чё? — удивился первый, обернулся и уронил Ромку. Ромка лежал на полу, безучастный к восторгам санитаров.
— Ты глянь, — обрадовался первый, — действительно, он.
— Ну вы, козлы, — не выдержал я, — положите его на носилки, пока я вас кочергой не перебил.
Через день Ромку похоронили. После кладбища пили и плакали. Плакали и пили.
С той поры прошло девять лет.
На ячейке с Роминой урной сломан заборчик. Фотография слиняла и наполовину отодрана ветром. И только рядом с урной валяется скукоженный искусственный цветок, принесённый кем-то когда-то очень-очень давно…"
Из воспоминаний И.Олейникова.











